На выходе из корпуса мне пришлось уступить дорогу странной процессии: санитары выкатывали к карете скорой помощи медицинскую тележку. На тележке, под простыней, лежал труп. Два вооруженных офицера шли по сторонам тележки и кончиками пальцев, словно чего-то хрупкого, касались ее краев. Были сумерки, в мертвенном свете люминесцентных ламп из-за стеклянных стен вестибюля мне померещилось, будто простыня, которой накрыт труп, испачкана чернилами. Все это было тем более странно оттого, что корпус являлся диагностическим учреждением, то есть не располагал ни операционными, ни прозекторской. Однако спектакль, открывавшийся в душе моей тотчас за порогом кабинета №200, целиком и полностью захватил меня и, кажется, даже перед санитарами я пытался разыграть покорность и возмущение – чувства, которыми только и можно было реагировать на унизительное предложение однорукого невидимки. Хотя, конечно, с самого начала это были только эмоции навынос, неспокойная вода приличий, сквозь которую просматривалось дно моего негаданного торжества: спустя столько времени Бет домогалась или, по крайней мере, вынуждена была домогаться меня.
Уже третий день мы жили с Юлией порознь. Она проходила медкомиссию в каком-то столичном институте. Я представлял Бет на ее месте в нашей служебной квартире, и мне было совестно за беспорядок, который я оставил там с утра. Я воображал ее объятья, и у меня начинала кружиться голова.
Она ждала на скамеечке у коттеджа. Я сел рядом и смотрел на ее обсыпанные пеплом перчатки. Она щелкала замком ридикюля. Я хотел успокоить ее, вспоминал наш разговор в буфете, но чем больше я вспоминал, тем более убеждался в том, что ничего прежнего уже не может быть между нами.
Поэтому я лишь спросил ее:
– Ты знаешь, что мы будем не одни?
Она испуганно кивнула и отложила ридикюль. И я, задержав дыхание – от гнева, от того, что по прошествии стольких лет все повторялось и я снова был унижен, унижен хотя бы этим испуганным ее кивком, – подал ей руку: «Пойдем». Однако даже руки моей она не приняла. Каким-то угловатым, детским движением, точно защищаясь, она выставила перед собой локоть и смотрела на меня.
В квартире, не зажигая нигде света, я проводил ее в спальню и заперся в ванной. Пустив холодную воду, я держал руки под краном до тех пор, пока они не занемели. Затем вслепую искал полотенце и ощупывал шкафы и стены. Мне вспомнилась наша первая близость, и постыдное, ошарашивающее это воспоминание до того расстроило меня, что, сидя на краю ванны, я чуть не опрокинулся навзничь…
В потемках спальни она искала меня точно так же, как я искал полотенце, и ощупывала, будто стену, одной рукой. Она подбадривала меня. И, поначалу артачась, жеманно избегая ее губ, я вдруг страстно поддался ей. В сумеречном свете, пробивавшемся из окна, будто на дне застеленной ямы, передо мной явилась моя сказочная девочка, моя Бет. Она просила меня молчать и, как только я заговаривал, принималась стучать чем-то твердым по спинке кровати. Откуда-то возникла бутылка шампанского. Мы пили вино прямо из горлышка. Я говорил Бет, как любил и люблю ее, она умоляла меня молчать. Затем выяснилось, что говорит она, а я лишь уточняю и поправляю ее. В припадке какого-то первобытного откровения мы будто задались целью разоблачиться друг перед другом, не оставить на себе ни одного маскирующего пятнышка, сжечь в очищающем пламени страсти все наши прошлые размолвки. В еще не остывших, длящихся конвульсиями объятиях, задыхаясь, мы начинали исповедоваться друг другу, мы развешивали, точно белье, наши души, и души наши делались все объемистее, невесомее, вздувались и пропадали в черной высоте цветистыми монгольфьерами. Конечно, каждым словом и каждым движением мы лгали друг другу, но это была та святая ложь, которой для обращения в правду недоставало ничтожной крупицы сомнения. Ленивым, беспощадным заревом рассвет подбирался к нам. В комнате пахло прокисшим сигаретным дымом и разлитым вином. Постель была разбросана, одеяло валялось на полу. В сером воздухе плавали белые волокна. Я притворялся спящим и думал о наших незримых соглядатаях, пытался вообразить, чем они заняты сейчас – все еще следят за нами? уснули? если следят, то что видят на этом пепелище?
Немного подремав, Бет стала собирать свои вещи и одеваться. Я с удивлением обнаружил, что она так и не снимала со вчерашнего перчаток, и даже теперь, когда вино и пепел въелись в шелк, как будто не замечала их.
Дождавшись, пока она оденется, я попросил:
– Покажи кольцо.
Она замерла:
– Какое?
– Которое прячешь от меня. Сними перчатки. Да посмотри же на них.
Моя просьба явно смутила ее.
– Впрочем, – добавил я, – если тебе угодно скрыть свое замужество, как угодно…
Она молчала.
Я глядел на ее мятую юбку, на ее перекрученные чулки и думал: «Вот и дверца, в которую нам не дозволено стучать».
– Тебя проводить?
Она покачала головой.
– Конечно. – Я подобрал одеяло и бросил его на кресло.
– Я замужем, – сказала Бет, – но… не это.
– Конечно, конечно. Ты замужем, я женат. Что, в самом деле, такого.
Тут, выдохнув, она бросила свой ридикюль, прижала правую руку к животу и стала стягивать с нее перчатку. Что-то зацепилось и затрещало. Губы ее сомкнулись, на покрасневшем лице застыла гримаса нетерпения и ненависти. Я присел на кровати и что-то сказал ей. Она не услышала меня. Сорвав перчатку и тяжело, через нос дыша, она подошла ко мне.
– Ты… ты… – шептал я и, думая, что ей нехорошо, протягивал к ней руки, как будто собирался ловить.